– А разве ваши исследования уже установили причину происходящего? – спросил священник, отставив пустую чашку. Во время беседы он съел лишь небольшой кусочек рулета.
– Мы обязательно отыщем ее, – я встал. Моя чашка тоже была уже пуста, к аккуратно нарезанному рулету я так и не прикоснулся.
– Бог в помощь, – почти смущенно улыбнулся он.
Я отправился к себе.
Реплика отца Александра – им сказали, что отныне зачатие невозможно, и они поверили, – мучила меня весь вечер, как-то странно перекликаясь с моими недавними размышлениями о колоссальном размахе ройзельмановской рекламной кампании.
21.12.2042. Город.
Окружная тюрьма. Герман
Через два часа я умру.
Это так странно – знать точное время собственной смерти. Я почему-то вспомнил, что раньше осужденному вроде бы полагалась последняя трапеза из блюд, которые он сам пожелает. Последний ужин приговоренного, так это, кажется, называлось. Теперь такое не практикуют: нерационально ублажать того, кто и так уже, считай, мертвец. Теперь казнят натощак – голодный желудок лучше впитывает яд, и патологоанатому потом меньше мороки.
Но я и не голоден.
Еще более странно, что я совершенно спокоен и с каждой минутой становлюсь все спокойнее и спокойнее – словно эмоции умирают еще до смерти физического тела. Страсти, тревоги, волнения, вся скопившаяся в душе боль – все уносится, как осенняя листва с качаемых ветром ветвей. Улетучился даже всегдашний страх, неотвязный, как нытье незалеченного зуба. Остается лишь покой, похожий на майский солнечный день на безлюдной лесной поляне.
У меня мозг администратора и душа художника. Именно благодаря этому парадоксу я и преуспел. Я всегда любил и ценил красоту, средоточием которой для меня являлась Вера. Я вспоминаю, как ее изящная, стройная ножка приподнимала ниспадающую складку туники, чтобы плавно подняться в releve lent. Это движение буквально сводило меня с ума, на него можно было смотреть вечно…
Я любил ее как идеал, почти недостижимый в этом мире; не только тело, всю ее. Она была самой совершенной композицией в мире, нет, даже не так, для меня она и была самим миром. Ей было подчинено не только мое творчество, даже мое дыхание. И в эту священную область грубо вторглись, чтобы разрушить и заменить естественную гармонию карикатурой, жалкой подделкой! Я не мог жить с этим: рана, нанесенная моему идеалу, рикошетом ударила по мне самому.
Когда же она забеременела, мир перевернулся. А ведь это было просто изменение композиции, ведь ее совершенство от этого никуда не делось, просто обрело новые формы. Боже, как я безнадежно был тогда слеп! Чтобы мои глаза открылись, понадобилось ее участие в Программе.
Да, я изменился, это изменение, обильно сдобренное виски, разрушало мою личность, разрывало меня на части и вновь склеивало, но уже в виде какого-то сшитого из кусков монстра, вроде того Голема, что создал на беду себе Франкенштейн.
На волю вырвалась та часть меня, которая породила так и не законченные «Мемуары гейши». Кошмары, непременно сопровождающие запой, больше меня не пугали. Окружающая действительность, в которой на добровольное самоистязание выстраивались целые очереди женщин, – вот что было самым страшным кошмаром.
Я врал сам себе. Теперь я уже хотел вернуться к Вере. Я говорил себе, что должен быть благородным, должен был принять ее такой, какая она есть. А может быть, это автор «Мемуаров гейши» хотел принять ее именно такой, какой она стала? Он становился все сильнее. А я слабел. В конце концов я капитулировал. Доктор Джекил[9] пал под натиском мистера Хайда и был заживо съеден своим дьявольским двойником.
Смог бы я восстановиться? Смог бы стать таким, каким был прежде?
Может быть. Нет. Не знаю.
Впрочем, когда она показала мне эти ужасные протезы…
О нет, стошнило меня – практически вывернуло наизнанку – отнюдь не из-за отвращения к ней или к этим жутким конструкциям.
Все куда хуже.
Я, написавший и поставивший три балета и множество дивертисментов, испытал отвращение к автору одного-единственного незаконченного балета «Мемуары гейши». Теперь он ликовал во мне. Он испытывал экстатическое удовольствие от вида силиконовых тканей, пластика и металлического искусственного таза. Это прорыв! Это новое слово! В балете, в музыке, во всем искусстве!
Он уже представлял себя новым Михаилом Фокиным и Вацлавом Нижинским одновременно, видя Веру, нет, этакую кентаврессу: полу-Веру – полукиборга в партии Избранницы. Или – в какой-то другой, еще не придуманной, не написанной…
И это было невероятно прекрасно. Нечеловечески прекрасно.
Да, нечеловечески. И от того, что я «увидел» эту красоту, от того, что я готов был обожествлять эти механические движения, из самого нутра выплеснулась волна кисло-горькой желчи. Мне хотелось исторгнуть из себя сами внутренности, даже саму душу. Если только у меня осталась еще душа.
Потому что в исполнении полу-Веры танец сможет продолжаться вечно.
И весна никогда не настанет.
Я хотел этого и одновременно боялся. Когда она взяла меня за плечо там, в ванной, вселенная передо мной раскололась надвое. И две половинки, два осколка стремительно разлетались в разные стороны. В одной из них была Вера, с ее настоящими руками и ногами и любующийся ею Герман, написавший и поставивший три балета и множество дивертисментов. В другой – автор незаконченного балета «Мемуары гейши», который уже видел танец «железных» ног. От этого танца невозможно было отвести взгляд, он завораживал, манил, затягивал в темные, мрачные, нечеловечески притягательные бездны.
Танец, объединивший всю красоту и все уродство мира.
Это новое видение, этот извращенный экстаз был таким болезненно-насыщенным, что я попытался защититься, попытался остановить эту новую реальность, убить ее. И ту часть себя, которая придумала «Мемуары гейши».
Да, я знал, на что иду. Я убил ее. Я прервал бесконечный танец механических ног. Теперь весна настанет.
Два часа пролетели, как две минуты. Я ничего не успел обдумать, не успел попрощаться с самим собой, с этим миром – да, собственно, какая мне теперь разница? – а за мной уже пришли. Вывели из камеры и привели в помещение, больше похожее на операционную из фантастического фильма, чем на место казни. Впрочем, откуда мне знать, как должно выглядеть место казни? Почему бы и не так. Все стерильно, холодно, безлико, и все-таки чувствуется ледяное дыхание смерти. Но мне не страшно. Перед лицом смерти я избавился наконец от всех своих страхов. Наверное, это и есть счастье?
По распоряжению сопровождающих я раздеваюсь и облачаюсь в сорочку очень больничного вида. Устраиваюсь на операционном столе, успев подумать: зачем на стол-то? Казнят вроде ядом? Или я ошибаюсь?
Нет, я не ошибаюсь.
Один из сопровождающих – не то врач, не то санитар, кто их в халатах разберет – вручает мне обычный стакан с какой-то бесцветной жидкостью (вроде простой воды), в который он перед этим обыденнейшим жестом опорожнил столь же обыденно надломленную ампулу:
– Выпейте.
На вкус раствор оказался сладковатым, с привкусом клубники. У меня еще хватило сил, чтобы улыбнуться.
– Почему он улыбается? – Теперь голоса доносились до меня словно издалека или сквозь толщу воды.
– Они все улыбаются. В яд добавляют самые разные вкусовые добавки. Интересно, какая была у него?
«Клубника», – отстраненно констатирую я.
– О’кей, работаем. Януш, факт смерти констатировал?
– Глазной рефлекс отсутствует. Реакция на глубокую центральную боль отсутствует. Усложняющие диагноз и симулирующие смерть мозга состояния не отмечены. Так… Так… Всё. Он мертвый, как моя прабабка.
– Отлично. Кладите навзничь. Приготовьте контейнеры и кюветы. Так, секционный нож. Пилу. Так, подвиньте чуть выше. Итак, начинаем с трепанации.
Голоса постепенно становились все глуше, тяжелая, непроглядная толща воды надо мной росла и словно бы темнела.
– Но разве мы сначала не должны…
– Нет. Сначала извлечем мозг.
– Он же мертвый!
Какой же мертвый? Живой! Удивление было, кажется, моей последней мыслью. А последней услышанной фразой – ответ доктора-палача:
– Много будешь знать, скоро состаришься. Этот мозг нам еще пригодится. Кюветы готовь, кому говорят!
21.12.2042. Город.
Дом Анны. Феликс
По правде сказать, о просьбе Риты связаться с Марией я вспомнил только на следующее утро. Аппарат на ноге Анны и ее безжизненное лицо продолжали стоять у меня перед глазами, так что ни о чем другом я и думать не мог. На больничном крыльце даже поймал себя на том, что до боли сжимаю кулаки: кто-то должен за это заплатить!